У самого подножия Спасской башни воздух вдруг сгустился и задрожал. Из дрожащего марева проступил поручик Алексей Ефремов.
На нем был мундир Ахтырского гусарского полка, изрубленный у бородинских редутов, с потертыми золотыми эполетами.
Мимо башни шел поток людей. Они двигались с точностью заводных кукол, с парафиновыми, невыразительными лицами.
– C’est невероятно... – прошептал Ефремов, поправляя кивер и склоняя голову перед проходящей мимо молодой женщиной. – Мадемуазель, позвольте... Вы не встречали девицу в капоре небесного шёлка? Натали... Натали Соколову?
Прохожая проскользнула прямо сквозь его призрачное плечо, даже не дрогнув ресницами. Ефремов ощутил, как внутри него прошел чужой, ледяной, равнодушный сквозняк. Вслед за женщиной прошагал пожилой мужчина в сером пальто, затем двое рабочих - они миновали поручика, словно пустой дверной проем.
– Да что же это?! – поручика охватил благородный гнев. – Судари! Государи мои! Да постойте же!
Он бросился к парню, застывшему на скамейке со стеклянным взглядом. Ефремов схватил его за плечи – пальцы проваливались в чужую плоть, но гусар вложил в это движение всё своё отчаяние.
– Проснись! – закричал он прямо в пустое лицо парня. – Вспомни, чья это земля! Здесь Натали моя меня ждала! Здесь сотни моих ребят из эскадрона легли в грязь, чтобы вы по этой мостовой ходили! Чтобы француз сюда не ступил! Не смей быть мертвецом, слышишь?! Не смей нас предавать, слышишь?!
Парень вдруг вздрогнул. Его остекленевший взгляд дёрнулся, на секунду обретя глубину, а по щеке потекла одинокая, горячая слеза. Он посмотрел на свои руки, потом на древнюю стену башни.
– Башня... – шепнул парень. – Наша...
Ефремов ликовал. Достучался! Поручик поправил ментик и твёрдо встал на мостовой. Он понял, что не имеет права уходить назад в небытие: ему беспокойно за этот город, и он останется здесь часовым.
В самом центре Фроловского моста из марева проступила Мадлен Дюпон. Вокруг неё, в сырых парах апреля 2026 года, вился её собственный, призрачный мороз из ужасного ноября 1812-го: рваная французская шинель маркитантки покрылась инеем. Она прижимала к груди окаменевший кусок пайкового хлеба и выцветший бархатный ридикюль.
– Maman... où est maman? Il fait si froid... – хрустальным, плачущим шепотом звала она, дрожа всем телом. – Где мама? На улице так холодно…
По мосту шли прохожие.
– Monsieur! Господин! S'il vous plaît! Пожалуйста, помогите! – Мадлен металась между ними, протягивая опухшие от обморожения пальчики. – Я просто хочу домой... К маме...
На мосту поскользнулась маленькая девочка и уронила в грязь плюшевого зайчика. Девочка хотела поднять его, но её мать – с застывшим, оловянным лицом – даже не повернула головы. Она жёстко потащила дочь за руку дальше. Девочка заплакала, оглядываясь на зайчика, но вырвать свою ладошку из маминой руки не смогла.
– Нет! Стой! – Мадлен зарыдала от невыносимой обиды за человеческую чёрствость.
Она опустилась на колени прямо в сырую слякоть рядом с упавшей игрушкой, накрыла её своими призрачными ладонями и закричала вслед отдаляющейся женщине:
– Обернись! Слышишь ты, жестокая женщина?! Это же её заяц! Не отдавай его холоду! Холод – это самое страшное! Я знаю, я умирала в нём!
Женщина внезапно споткнулась, будто налетела на невидимую стену. Пелена с глаз сползла. Она обернулась, увидела плачущую дочку, посмотрела на грязь на её коленях и со слезами прижала ребёнка к себе:
– Солнышко... прости меня. Доченька моя, прости... Вернёмся, милая, поднимем зайчика…
Мадлен подпрыгнула на месте от счастья, вытирая слёзы с щёк и хлопая в ладоши. Достучалась! Маркитантка поправила рваный платок и твёрдо решила: она останется на этом мосту. Она не даст человеческим сердцам превратиться в лёд, который однажды убил её саму.
У витрины аптеки на Советской площади из воздуха выткалась широкая, сутулая фигура купца Василия Лапшина. На нем была добротная суконная поддёвка с чугунными пуговицами, а сапоги источали густой, тёплый запах дегтя…
– Православные... да что ж это делается-то? – растерянно басил купец, протягивая пряники прохожим. – Покушайте пряничков-то! Вяземских! На меду, с имбирём! Нынче свежие завёз!
Трое мужчин в одинаковых тёмных куртках прошли прямо сквозь него. Лапшину стало не просто обидно – он почувствовал лютую ярость за родной город.
– Ах вы труха овсяная! – взревел он. – Забыли родство?! Забыли, чем Вязьма на всю империю славилась?!
У дверей магазина упал старик, рассыпав из рваного пакета красные яблоки. Люди шагали прямо по фруктам, давя их каблуками и огибая упавшего старика, как фонарный столб.
Лапшин опустился на колени рядом со стариком. Он вложил в сухую, дрожащую ладонь ветерана свой пахнущий мёдом пряник и стал грести яблоки к себе:
– Земляк! Вспомни вкус земли своей! Вспомни, как дед твой в кузнице ковал! Без памяти ты – не человек, ты шелуха от гречихи! Проснись!
Старик моргнул. Его остекленевший взгляд вдруг вспыхнул живым огнем. Он сжал в кулаке пряник, вдохнул запах печного дыма и шепнул:
– Лапшинские... пряники-то... Бабка покупала...
Купец ухмыльнулся в густую бороду. Достучался! И Лапшин остался стоять на улице, готовый беречь историю и дух каждого дома.
Анна Соколова - девятнадцатилетняя гимназистка из 1915 года в белом фартуке, запятнанном кровью, металась между перронами вяземского вокзала.
Пассажиры выходили из пригородной электрички с равнодушными лицами манекенов. Анна выбегала перед ними, пыталась ухватить за рукава, но её прозрачные пальцы проваливались в чужую ткань.
– Господа! Там же эшелон с ранеными из-под Барановичей! – плакала она. – Нужна чистая ветошь! Нужны сестры! Почему вы молчите?!
На краю перрона застыла молодая пара. Чувствовалось отчуждение, растущее между ними. Одурманенные градовским туманом, они не ссорились, не выясняли отношений – они просто стояли рядом и собирались разойтись в разные стороны, как механические игрушки с раскрученной пружиной, теряя друг друга навсегда.
Анна бросилась между ними. Она схватила обоих за руки, вложив в это прикосновение всю нерастраченную нежность своего короткого, сгоревшего от тифа века, и закричала с разрывающей сердце силой:
– Не смейте! Слышите меня?! Настоящая трагедия – это когда эшелон уходит на фронт, когда человек уходит навсегда, а вы не успели его поцеловать! Когда остается только кусок окровавленного бинта на память и карточка в кармане! Любите, пока живы!
Парень вздрогнул, взгляд его очистился от серой мути, и он с внезапной страстью притянул девушку к себе, целуя её в губы, в щеки, в лоб. Спустя какое-то мгновение и девушка встрепенулась, как птичка, у него в руках, и ответила долгим поцелуем.
Анна отступила на шаг. На её бледном лице проступила тихая, светлая улыбка. Она осталась на перроне Вязьмы – быть часовым человеческой нежности.
Связистка Танечка Воронова появилась, как призрак, прямо у школьного крыльца. В руках у неё опять была тяжелая металлическая катушка с обрывком полевого провода, а из-под пилотки выбивались русые, слипшиеся волосы. От неё веяло гарью Вяземского котла – тем самым страшным октябрём, когда земля горела под ногами на три метра вглубь.
Вокруг неё двигались школьники и их родители. Они шли, обработанные генераторами Градова, не слыша ни окружающего мира, ни друг друга, ни себя.
– Товарищи... позовите комбата! Связи же нет! – Танечка выбегала перед прохожими, но те двигались сквозь неё. – Полк окружен! Нам бы только провод протянуть!.. Нам нужна связь!..
Ей … фантому…стало невыносимо больно: неужели она погибла здесь, в этом школьном дворе, придавленная обломком стены, ради того, чтобы по этой земле ходили живые мумии?
Один из мальчиков-близнецов оступился на щербатой ступени и с глухим стуком упал на асфальт. Трикотажные штаны порвались, кожа на коленке лопнула, выступила тёмная, густая кровь. Мальчик замер от боли, но из его горла не вырвалось ни звука: инфразвук блокировал шоковый рефлекс, не давая заплакать. Второго мальчика градовский туман вёл дальше. Он даже не повернул головы, с невозмутимым лицом шагая к воротам.
Танечку накрыло волной такого дикого ужаса, какого она не знала даже под гул немецких пикировщиков.
– Постой! – Танечка метнулась перед идущим мальчиком, растопырив руки. – Куда же ты?! Это же твой брат! Твоя кровь! Мы в сорок первом одного раненого солдатика вчетвером из болота тащили, зубами за шинель держались! Не зная ни имени его, ни фамилии… Только знали, что наш… А ты брата бросаешь?!
Мальчик прошел сквозь неё. Но Танечка не сдалась. Она закричала изо всех сил:
– Вернись! Вспомни о нем! Не предавай! Не обрывай связь, слышишь?! Связь – это всё, что у нас есть!
Второго мальчика качнуло назад, словно от удара. Пелена равнодушия сползла с глаз. Он оглянулся, увидел окровавленную коленку брата, и его лицо исказилось гримасой боли.
– Гришка! – вскрикнул он, бросился назад и, размазывая слезы по щекам, стал поднимать брата. – Гриша, вставай! Я с тобой!
Танечка Воронова впервые за восемьдесят пять лет тихо, светло улыбнулась. Она поправила пилотку и решила остаться во дворе школы – охранять главную линию связи – между человеком и человеком.
На выезде из Вязьмы, в районе Богородицкого поля, где осенью сорок первого года в безнадёжном котле легли сотни тысяч советских солдат, появился из тумана младший лейтенант Иван Кравцов.
На нём была пробитая насквозь в районе груди телогрейка, а в руках – тяжёлый ППШ.
Кравцов стоял у обочины рядом с мемориальным камнем-указателем. Водители проезжавших мимо фур и легковушек смотрели вперёд остекленевшими глазами. Никто не сбавил скорость, не остановился спросить, не нужна ли помощь.
– Эй, братки! – басил Кравцов, шагая прямо под колёса мчащегося грузовика. Машина проехала сквозь его бесплотную фигуру, даже не качнувшись. – Да вы что же это?! Зачем вы позволяете отбирать у вас память?! Ваши деды тут в атаку ходили, в окопах отбивались, из одного котла в другой прорывались, чтобы вы по этой дороге ездили! Чтобы земля эта русской осталась!
На обочине остановился рейсовый автобус. Из него вышел мужчина, постоял немного, допил пиво, огляделся по сторонам, увидел мемориальный камень у дороги, прицелился в него пустой жестянкой и пульнул.
Кравцов взревел. В один прыжок он перемахнул через ров, встал перед мужчиной, уперев призрачный ствол ППШ ему в грудь:
– Стой! – загремел голос Кравцова, заставив загудеть металлические конструкции дорожных знаков. – Не смей осквернять! Знай, где стоишь, гнида! Знай, чьей кровью эта земля полита! Здесь твоя жизнь куплена моей смертью! Смертью моих товарищей! Вспомни!
Мужчина замер. Мутная пелена сползла с его глаз. Он посмотрел на памятный камень, на жестянку... Тихо подошёл к мемориальному камню с именами погибших, снял шапку, опустился на одно колено прямо в сырую грязь, поднял банку, сунул в глубокий карман куртки и тихо, с дрожью в голосе прошептал:
– Простите... Простите меня, братики... Забыл...
Лейтенант Кравцов опустил автомат и скупо ухмыльнулся. Есть контакт! Кравцов решил остаться у Богородицкого поля. Он будет стоять здесь часовым, не позволяя никому забыть цену мирного неба.
На высоком холме Соборной горы, у стен древнего собора, возник, как мираж, архитектор-самоучка Пётр Соколов. На нём был кафтан из каштанового сукна, а в руках он держал рулон пожелтевшей бумаги с чертежами вяземских храмов. В конце XVIII века он строил тут дома, вкладывая душу в каждый изгиб белокаменной арки.
Соколов смотрел на город сверху. Он видел, как серые коробочки «Фонда регенерации» Градова уродуют Вязьму, а жители ходят, не поднимая голов к куполам.
– Что ж вы сотворили, детушки? – горестно произнес Соколов, и голос его шелестел, как старый кирпич. – Я же каждый камень сердцем вымеривал! Я же красоту для вас строил, чтобы душа наверх тянулась!
Около собора рабочий в оранжевом жилете готовился забить металлический столбик прямо в древнюю белокаменную кладку XVIII века.
Соколов бросился вперед и накрыл старый камень своими широкими ладонями:
– Не трожь! – загремел голос архитектора. – Это святыня! Это память твоих предков! Без этой красоты вы – не люди, вы скоты неразумные!
Сила его отчаяния на мгновение заклинила стальную бабу копра. Рабочий вылез из строительной машины, подошёл к камню и осторожно провёл по нему рукой…
– Ишь ты... красота-то какая... Разве ж можно сюда забор ставить?
Пётр Соколов расправил широкие плечи и гордо вытер усы. Достучался! Архитектор решил остаться на Соборной горе – беречь Вяземскую красоту.
В морозном декабре сорок второго года семнадцатилетняя Клавдия Громова замёрзла в сугробе неподалеку от почтамта, так и не донеся треугольный конверт в котором было написано: «Жив, вернусь!».
В апреле две тысячи двадцать шестого года Клавдия проступила из тумана на крыльце Главпочтамта в потёртом ватнике и валенках.
Вокруг проходили люди с застывшими лицами.
– Дяденьки! Тетеньки! Возьмите письмо! С фронта! Передайте родителям! Жив их сыночек…вернётся! Дяденьки, тётеньки, я вас очень прошу! Это очень-очень важно!
Около почтамта стоял молодой мужчина. По инструкции градовского Фонда об утилизации старого хлама он обязан был выбросить старые документы. Парень держал над мусорным баком коробку из-под печенья с пожелтевшими бумагами и фронтовыми треугольниками.
Клавдия закричала. В один прыжок она подскочила к нему, закрывая мусорный бак своими маленькими, промёрзшими до костей руками:
– Не смей! Это же весточки! Они же ждали в тылу, ночами не спали, картоху последнюю делили! Не выбрасывай память!
Мужчина замер. Руки его задрожали. По щеке потекла слеза, он судорожно прижал папку к груди и прошептал:
– Бабушкины... фронтовые письма... Прости, ба, прости, родная...
Клавдия Громова подпрыгнула и тихо засмеялась, вытирая варежкой слёзы радости. Достучалась! Она осталась на крыльце Почтамта, чтобы ни одно доброе слово из прошлого не пропало бесследно.
А на противоположном конце города, у приёмного покоя, из сизого апрельского тумана, проступил уездный врач Евстафий Юдин.
В апреле тысяча восемьсот пятьдесят третьего, когда по городу поползла дурная, липкая смертельная эпидемия холеры, Юдин не жил – он горел. Смоленская управа поручила ему «пользование больных Градской вяземской больницы и тюремного замка, равно и жителей города Вязьмы». Он спасал, вытаскивал, вдувал жизнь в синеющие губы, пока собственное его сердце – выносливое, но измочаленное чужой бедой – не лопнуло короткой, сухой вспышкой прямо на входе в больницу.
В апреле две тысячи двадцать шестого года он стоял у заплёванного пандуса приёмного покоя городской больницы. На нем был тот самый длинный серый сюртук, по которому его в былые времена узнавала в Вязьме каждая собака, а в руках – тяжелый, оббитый по углам чемоданчик.
Мимо него шли врачи скорой помощи в современной экипировке, медсёстры, посетители с полиэтиленовыми пакетами. Они передвигались без единого звука, будто их смазали машинным маслом. Ни в одном глазу – ни слезинки, ни усталости, ни той привычной больничной жалости. Одно лишь глухое, отлаженное тиканье внутренних часов.
– Коллеги! – Юдин метнулся навстречу молодой женщине в халате врача. – Да постойте же вы! Там в третьей палате у мальчонки температура под сорок! Его бы уксусом обтереть и... просто подержать за руку! Постойте, вы же клятву давали! Где ваше милосердие?!
Врач прошла сквозь него, даже не поведя бровью. Внутри её халата не ухнуло, не ёкнуло. Юдину стало страшно до тошноты. Не за себя – за эту ослепительную медицину, из которой, как кишки из потрошеной тушки, вытащили душу. Что толку от стерильных пластиковых коридоров, если в них гуляет ледяной сквозняк человеческого равнодушия?
У входа на скамейке застыл мужчина. Ему только что вынесли бумажку: «Родилась девочка, три четыреста». Но он сидел, уставившись на свои ботинки, с лицом серым и ровным, как асфальт после катка. Генераторы Градова выжгли в нем саму способность захлебнуться этим безумным, диким счастьем отцовства.
Юдин рухнул перед ним на колени. Он грохнул чемоданчиком о мостовую и положил свои призрачные ладони прямо на грудь мужчины.
– Проснись, дурак! – закричал врач прямо в парафиновое лицо. – У тебя дочь! Слышишь?! Новая жизнь пришла! Заори от счастья, сделай хоть что-нибудь! Вспомни, что ты – отец!
Мужчина вздрогнул. Взгляд его – тусклый, стеклянный – вдруг раскололся на тысячи мелких, искрящихся трещин. Он задохнулся, судорожно сглотнул подступивший к горлу ком, вскочил со скамейки и, размазывая по щекам слёзы, закричал на весь молчаливый двор:
– У меня дочь! Слышите?! Дочь родилась!
Евстафий Юдин вытер тыльной стороной ладони фантомный пот со лба, подхватил свой чемоданчик и скупо, по-врачебному улыбнулся. Есть спасение. Жива медицина. И уездный доктор остался у приемного покоя – бессменным дежурным на грани чужой боли и чужого восторженного крика.
В марте сорок третьего, едва из Вязьмы выбили фашистов, машинист Степан Дронов вёл самый первый эшелон со снарядами по путям, которые скорее походили на искромсанную проволоку. Паровоз горел. Мессершмитты заходили на бреющем, будка машиниста превратилась в решето, но Дронов держал рычаг сброса пара обожжёнными до мяса руками. Он дотащил эшелон до станции. И упал на чугунные ступени подножки – чёрный от копоти, с застывшим в глазах отблеском топки.
В апреле две тысячи двадцать шестого года его налитая, могучая фигура выросла около депо. На Дронове была промасленная, жёсткая роба, на лбу – тёмные очки-консервы, а в огромной рукавице зажат тяжелый, намозоливший ладонь гаечный ключ.
Вокруг депо слонялись рабочие. Железнодорожники в новеньких жилетах переносили стальные детали. Но они не слышали, как гудят гулкие внутренности станции, не чувствовали этой гордой, нутряной дрожи от движущегося металла. Они плелись, как механические куклы с севшими батарейками.
– Братья! – загремел Дронов, вырастая на пути у бригады ремонтников. – Вы чего это?! Нажим же нужен! Станция оживать должна, паровоз дышать просит! Вы чего как мертвецкие тени ноги волочите?! Где жилка-то ваша рабочая, а?!
Ремонтники его не слышали.
Дронов рассвирепел. За что он сгорал в той кабине? За то, чтобы его родное депо превратилось в морг для живых людей, где никто не умеет радоваться гудку?
Один из молодых парней, повинуясь алгоритму Градова по «очистке территории» выносил из местного музея железнодорожников при депо ящик со старыми инструментами, чтобы выбросить ржавые железяки в мусорный контейнер.
Дронов взревел, перемахнул через рельсы
– Не смей, стервец! – гаркнул он в ухо парню. – Смотри. Это ключ дяди Васи! Он им в сорок третьем пути из руин поднимал!
Парень застыл.
– Дед... Дедушкин ключ... Я помню.
Степан Дронов громко хохотнул, аж эхо пошло по гулким сводам, и хлопнул себя по брезентовым коленям. Достучался! И машинист остался в депо – беречь память об железнодорожных путях Вязьмы.
В тысяча девятьсот одиннадцатом году шестнадцатилетняя Софья Оболенская была самым нежным цветком этого города. Она писала в тетрадях с золотым обрезом пылкие стихи, сажала фиалки у воды и была безоглядно, до обморока влюблена в молодого учителя словесности. Её жизнь сгорела за какую-то неделю от скоротечной, злой чахотки, но эта светлая весенняя грусть так и осталась висеть над гладью пруда.
В апреле две тысячи двадцать шестого Софья проступила из сизой дымки возле вяземского Струненского пруда. На ней было белое гимназическое платье с пелеринкой, а над головой она держала трогательный кружевной зонтик от солнца.
Мимо пруда шли гуляющие. Но они не замечали, как в воде отражаются облака, не слышали первых вернувшихся птиц. Их и гуляющими можно было назвать с большой натяжкой – скорее, прохожие.
– Господа! Посмотрите же! Вода же пробуждается! Фиалки... фиалки пробиваются! Неужели вы не чувствуете, как прекрасна жизнь?!
Люди шли мимо. Софье стало невыносимо, смертельно жаль этот ослепший город. Зачем дышать, зачем ходить по этой земле, если ты не умеешь замирать от красоты?
На мостике у воды стояла молодая женщина. Подчинившись градовскому приказу выбросить «предметы сентиментального мусора», она занесла над водой руку со старинной шкатулкой.
Софья подбежала, опустилась на колени перед женщиной.
– Не отдавай воде! – шепнула Софья. – Это же память о маме... Сохрани её, прошу тебя!
Женщина ахнула, отдернула руку от тёмной воды, прижала шкатулку к губам и зарыдала…
Софья Оболенская закружилась на аллее, победно раскрыла зонтик и рассмеялась. Достучалась! И осталась у пруда – беречь радость.
В голодном тысяча девятьсот восемнадцатом Вера Павловна, тридцатилетняя преподавательница словесности, кутаясь в драную пуховую шаль, читала замерзающим девочкам Пушкина. И умерла прямо у доски, упав с мелком в заскорузлых пальцах.
В апреле две тысячи двадцать шестого её строгая фигура проявилась в воздухе у старых ворот бывшей Вяземской Женской Гимназии. На ней было тёмное суконное платье, а в руках – потёртый томик стихов с пожелтевшими страницами.
За воротами на стволе поваленного дерева сидели, уставившись в пустые экраны мобильных телефонов, современные школьники. Они сидели молча, вычищенные инфразвуком от любой способности удивляться, сомневаться и мечтать.
Вера Павловна, посмотрев на тёмные пластмассовые бруски у них в руках, удивлённо спросила:
– Это что ж за книжицы вы читаете, и где же в них текст? Полноте, друзья мои! – Вера Павловна, раскрыла книгу. – Послушайте! «Я помню чудное мгновенье...» Неужели эти слова больше ничего не значат?! Поднимите же глаза!
Четверо мальчиков и две девочки даже не шевельнулись. «Да живые ли они?» – Веру Павловну охватил отчаянный ужас. За что она замерзала в том сорок раз проклятом восемнадцатом? За то, чтобы здесь росли дети без воображения, без души?
У ворот застыла девочка с рюкзаком. Она собиралась выбросить в урну старую еще прапрадедушкину настольную книгу. Библиографическое издание сборника «Записки охотника. Полное собрание очерков и рассказов 1847–1876», выпущенное Литературно-издательским отделом Комиссариата народного просвещения в Петрограде в первые годы советской власти.
Вера Павловна закричала:
– Не смей! Прочти хотя бы строчку!
Девочка вздрогнула. Пелена сползла. Девочка раскрыла книжку, прочла первую строчку: «В качестве охотника посещая Жиздринский уезд, сошёлся я в поле и познакомился с одним калужским мелким помещиком, Полутыкиным, страстным охотником и, следовательно, отличным человеком…»
Девочка вспомнила, что когда-то ей рассказывали про её прадедушку, который тоже был страстным охотником. Девочка прижала книгу к груди и заплакала.
Вера Павловна поправила шаль и впервые за сто восемь лет гордо улыбнулась. Достучалась!
В годы Великой Отечественной войны уличные репродукторы-«тарелки» и громкоговорители в Вязьме, как и в других городах СССР, размещались на главных центральных площадях, перекрёстках и столбах основных магистралей (в частности, на центральных улицах и у узлов связи), откуда передавались сводки Совинформбюро и экстренные сообщения.
Двадцатилетняя Маша Красина работала диктором. Когда на город падали фугасы, она не бежала в бомбоубежище, а сидела у микрофона и ровным, чеканным голосом передавала сигналы тревоги, спасая людей. Прямое попадание бомбы оборвало её эфир на полуслове.
В апреле две тысячи двадцать шестого Маша проступила из тени от огромного куста сирени у стены со старым металлическим рупором. На ней был стёганый ватник, наушники, а в руках – листочек с текстом.
Вокруг двигались жители – идеальные, послушные манекены. Бомбы на город давно не сыпались, но люди казались мёртвыми, что-то их методично убивало, выгребая из сознания все мысли и чувства до звенящей пустоты.
– Внимание! Граждане! – Маша прижала руки к губам. – Вы в опасности! Вы забываете, кто вы такие! Эвакуируйтесь из этой пустоты!
Прохожие скользили мимо. Маше стало страшно до дикой боли. Она отдала жизнь, чтобы спасти их от бомб, а они добровольно сдались в плен эмоциональной смерти.
Один из мужчин шёл прямо под колёса сдающего назад грузовика, не слыша шума мотора.
Маша закричала. Её фантом вспыхнул ослепительной алой вспышкой:
– Внимание! Жизнь! Шаг назад! Живи!
Мужчина отпрянул за долю секунды до удара. Он тяжело задышал и сел прямо на асфальт.
Маша сорвала наушники и впервые за десятилетия засмеялась. Достучалась! Она осталась у радиоузла – голосом надежды.
В октябре тысяча восемьсот двенадцатого пятидесятилетний кузнец Ефим Громов день и ночь ковал пики для партизан. Когда французы подожгли кузницу, он встретил их на пороге с молотом и сгорел вместе с наковальней.
Апрельским утром две тысячи двадцать шестого его огромная фигура возникла из воздуха у ворот вяземской пожарной части. На Ефиме был кожаный фартук, а в руках – призрачный кузнечный молот. Ворота были распахнуты, все пожарные машины стояли на месте. Огнеборцы, не обращая внимания друг на друга и окружающую действительность, сматывали пожарные рукава. Где-то в глубине помещения заливалась оглушительной трелью пожарная сигнализация.
– Эй, народ! – гремел Ефим, ударяя молотом по железным воротам, и выбивая сноп искр. – Вы чего, оглохли все, что ли? Не иначе, пожар в городе, горит что-то! А вы тут бычьи кишки на кулак наматываете!
Пожарные размотали шланги и снова начали их скатывать в рулоны.
Ефим достал кресало из кармана фартука, собрал во дворе пучок сухой прошлогодней травы и, подпалив её, бросил под ноги одному из пожарных.
Тот подскочил, ударившись головой о шкафчик с инструментом, и закричал:
– Пожар!!!
В тот же миг очнулись остальные его коллеги. Услышав вой сигнализации и зуммер телефона, они бросились по машинам, попутно выясняя адрес возгорания. Через минуту три пожарных расчёта, включив сирену, умчались на борьбу с огнём.
Ефим с довольной усмешкой потёр руки. Достучался! И решил остаться у пожарной части охранять город наравне с сотрудниками МЧС.