Пятница, 23:00.
Ночью я не спал. Я сидел в кабинете и читал дневник Зины. Там было много записей. О цирке. Об отце. О музыке. И о том, что она чувствовала. «Он смотрел на меня так, будто я была единственным человеком, который его понимает. Но я не понимала. Я просто мыла полы. А он стоял и смотрел. И я знала, что он не уйдет. Никогда».
Я перевернул страницу. «Сегодня он сказал, что цирк — это не место работы. Это диагноз. Я не поняла. Но потом поняла. Когда он умер. И музыка заиграла. И я осталась. Потому что кто-то должен мыть полы. Даже если цирк плачет. Даже если призрак ходит. Даже если директор грустит».
Я закрыл дневник. И вдруг понял, что Зина была единственным человеком, который знал правду. Не всю. Но ту, которая имела значение. Она знала, что цирк живет, пока в нем есть кто-то, кто готов остаться. Даже если этот кто-то просто моет полы.
Я откинулся на спинку кресла. За окном висела красная луна. Она не двигалась. Она никогда не двигалась. Я подумал о том, что за последние дни узнал больше о своем отце, чем за всю жизнь. И это знание не приносило облегчения. Оно только делало пустоту более осязаемой. Я вспомнил его руки. Сухие, с длинными пальцами, всегда немного испачканные табаком. Он никогда не обнимал меня. По крайней мере, я не помнил этого. Но однажды, когда мне было лет десять, я упал с велосипеда и разбил колено. Он подошел, посмотрел на кровь и сказал: «Ничего. До свадьбы заживет». Потом он ушел. А я остался сидеть на асфальте и думать, что до свадьбы еще очень далеко, а колено болит уже сейчас. Тогда я впервые почувствовал, что значит быть одному. И с тех пор это чувство стало моим постоянным спутником. Оно было со мной в школе, когда я получал пятерки и никто не приходил на родительское собрание. Оно было со мной в юности, когда я влюблялся и не решался сказать об этом. Оно было со мной, когда я вернулся в цирк после смерти отца и понял, что теперь я здесь главный. И вот теперь, читая дневник Зины, я понял, что и отец был один. И Михаил был один. И все мы — один. Даже когда рядом кто-то есть. Особенно когда рядом кто-то есть.
Я достал из ящика старую фотографию. Ту самую, где отец, Зина и Михаил стояли возле манежа. Они улыбались. Молодые, красивые, счастливые. Я долго смотрел на лицо отца. Он был похож на меня. Или я на него. У нас были одинаковые глаза — немного усталые, немного насмешливые. И одинаковый рот — тонкие губы, которые редко улыбались по-настоящему. Я подумал: а что, если бы он остался? Что, если бы он не умер? Стал бы я другим? Или я все равно был бы таким же? Депрессия — это не то, что передается по наследству, как квартира. Но иногда мне казалось, что это именно наследство. Как цирк. Как долги. Как красная луна за окном.
Я перевернул фотографию. На обороте были только две буквы: «З. и М.» И больше ничего. Я провел пальцем по надписи. Чернила были старыми, выцветшими. Но я все равно чувствовал их. Как будто они были написаны вчера. Я подумал: а где сейчас Михаил? Он умер. Это я знал. Но где он похоронен? Зина говорила, что на севере. Но где именно? Я никогда не спрашивал. И теперь мне стало стыдно. Я не знал, где могила моего дяди. Я не знал, где могила моего отца. Хотя нет, знал. Отец был похоронен на городском кладбище, в двух кварталах от цирка. Я был на похоронах. Я помнил, как стоял у открытой могилы и думал, что не чувствую ничего. Ни горя, ни страха, ни облегчения. Только пустоту. И еще что-то. Что-то похожее на злость. На отца. На себя. На весь этот мир, в котором люди умирают, а цирк продолжает работать.
Я закрыл глаза. И в этот момент я почувствовал запах дыма.
Сначала я подумал, что мне показалось. В цирке всегда пахло чем-то горелым. Старые провода, пыльные прожекторы, табак. Но этот запах был другим. Он был резким, едким, как будто горела не пыль, а ткань. Или дерево. Я вскочил. Подошел к двери. Открыл. В коридоре было темно. Но дым уже заполнял его. Он стлался по полу, серый, густой. Я включил фонарик на телефоне. Луч выхватил из темноты стены, старые афиши, дверь в подвал. Дым шел оттуда.
Я побежал вниз. В подвале горело. Огонь охватил старые декорации, которые стояли в углу. Пламя подбиралось к стеллажам с реквизитом. И в центре этого огня стоял Зяма. В руках он держал канистру. Его лицо было мокрым от слез. Он смотрел на огонь и что-то шептал. Я не слышал что. Может быть, молитву. Может быть, проклятие. Может быть, просто повторял чье-то имя.
— Зяма!
Он обернулся. Глаза у него были безумные. Как у человека, который только что понял, что сделал что-то непоправимое, но уже не может остановиться.
— Аркадий Соломонович... Я не хотел... Я хотел только сжечь пластинку...
— Вы с ума сошли! Здесь все сгорит!
— Я хотел, чтобы музыка прекратилась! Я хотел, чтобы призрак ушел! Я хотел...
Он упал на колени. Канистра выскользнула из его рук. Она покатилась по полу, и из нее вылилось еще немного бензина. Огонь взревел. Он перекинулся на соседний стеллаж. Там лежали старые костюмы, афиши, коробки с бумагами. Все то, что мы не использовали годами. Все то, что было памятью. Я бросился к стеллажу. Там лежали дневники. Дневник отца. Дневник Зины. Фотографии. Письма. Все, что осталось от Михаила. Я схватил коробку и прижал ее к груди. Огонь уже лизал полки. Я чувствовал, как жар обжигает лицо, руки, затылок. Но я не мог уйти. Не мог оставить это. Это было не просто бумага. Это была жизнь. Жизнь моего отца. Жизнь моего дяди. Жизнь Зины. И, может быть, немного моя.
— Зяма! Уходите!
Он не двигался. Он лежал на полу и плакал. Я схватил его за плечо и потащил к лестнице. Он был тяжелым, как мешок с мукой. Но я тащил. Потому что не мог оставить его здесь. Даже после всего, что он сделал. Даже после того, как он подпилил крепление. Даже после того, как он чуть не убил Светлану. Я не мог. Потому что если бы я оставил его, то стал бы таким же, как он. Человеком, который боится. Человеком, который уничтожает то, что его пугает. А я не хотел быть таким. Я хотел быть другим. Даже если не знал, каким.
Мы выбрались в коридор. Я захлопнул дверь в подвал. Прислонился к стене. Коробка была у меня в руках. Я открыл ее. Дневники были на месте. Фотографии тоже. Письма тоже. Только края немного обгорели. Я закрыл коробку и прижал ее к себе. Как будто это был ребенок. Как будто это было что-то живое. И в каком-то смысле так и было. Это была память. А память — это тоже жизнь. Пока ты помнишь, ты жив. Пока тебя помнят, ты тоже жив. Даже если тебя уже нет.
Зяма лежал на полу и плакал. Его плечи дрожали. Он что-то бормотал. Я не слушал. Я смотрел на дверь в подвал. Оттуда шел дым. Но огонь уже не ревел. Может быть, потух. Может быть, ему не хватило воздуха. Может быть, он сделал свое дело. Я не знал. Я знал только одно: я устал. Я устал бояться. Я устал искать виноватых. Я устал быть один.
— Зяма, — сказал я. — Вы больны.
Он поднял на меня глаза. В них было что-то, чего я не видел раньше. Не страх. Не злость. Что-то похожее на облегчение.
— Что?
— Вы больны. Не музыкой. Не призраками. Страхом. Вы боитесь настолько, что готовы уничтожить все, что вас пугает. Это не злость. Это болезнь. И вам нужно лечиться.
Он смотрел на меня. Долго. Потом сказал:
— Вы не уволите меня?
— Я не уволю вас. Но вы пойдете к врачу. И будете работать. И больше никогда не будете ничего поджигать. Вы меня поняли?
Он кивнул. Потом закрыл лицо руками и заплакал. Я сел рядом с ним на пол. В коридоре было холодно. Пахло дымом и бензином. И еще чем-то. Чем-то сладким. Может быть, ванилью. Может быть, страхом. Я не знал. Я просто сидел. И ждал. Чего? Не знал. Может быть, утра. Может быть, тишины. Может быть, того, что больше никогда не случится.
Запись из блокнота Зинаиды Петровны:
«Пятница. Ночью в подвале горело. Зяма хотел сжечь пластинку. Директор его вытащил. И дневники спас. Я видела, как он сидел на полу в коридоре и держал коробку. У него было такое лицо, будто он только что потерял и нашел что-то очень важное. Зяму увезли в больницу. Он плакал. Говорил, что боится. Я думаю, он не злой. Он просто глупый. Как все мы. Музыка не играла. Но я знала, что она заиграет. Потому что в цирке всегда кто-то грустит. Полы утром были чистые. Значит, кто-то ходил. Полы не врут».